Из книги «Педагогика для всех»

 

Сегодня дома на завтрак макароны. Мы с ним вдвоем. Он тычет вилкой лениво, он набросал вокруг тарелки. В детском саду ему сделали бы сто замечаний, но я молчу. Он показывает самому себе, что он свободный человек: как хочет, так и ест. А я его сегодня не воспитываю, он у меня как гость, у нас выходной — и от воспитания выходной. У меня нет страха за его будущее: а вдруг он вырастет и всю жизнь будет есть неаккуратно? Не будет! Я знаю, я чувствую, я верю — все будет с ним хорошо. Некоторые педагоги советуют сажать детей до пяти лет за отдельный столик, потому что не всякий выдержит, когда в тарелку лезут пятерней (и хорошо если в свою, а то ведь и в чужую!), — не всякий это выдержит, но ведь и нельзя, чтобы завтрак сопровождался бесконечными: «Ешь аккуратнее! Ты почему все разбросал? Ну что же это такое! Вот, опять пролил! Позавтракать спокойно нельзя! Сейчас ты у меня получишь! Сейчас кое-кто у меня схлопочет!» Не в таких ли завтраках, обедах и ужинах с острой приправой в виде понуканий и угроз закладывается будущая язва желудка? Воспитание должно быть, напомню, антиязвенным.

Но и отдельно мальчика не посадишь — он год будет возиться. И чтобы не портить воскресное утро замечаниями и ссорами, я завожу речь о дяде Сереже, моем новом знакомом, — он и конструктор ЭВМ, и сочинитель сказок. Мы все давно ждали его в гости, и вот он сегодня впервые придет к нам.

Но мальчик настроен все делать наперекор.

Что-то, видимо, я не так сказал ему, какое-то раздражение он все-таки уловил в моем голосе, и вот следует мщение.

—        Я не хочу, чтобы дядя Сережа приезжал к нам, — вдруг объявляет он, рассматривая макаронину на свет.

— Почему?

Подумал. Не сразу ведь придумаешь причину. Нашел:

— Потому что у нас тесно. У нас такие маленькие комнаты.

И вправду, не хоромы у нас, но все-таки дядя Сережа как-нибудь поместится. Я хотел было сказать: «Не болтай глупостей!» — но сдержался, решив, что это вовсе не глупость. Пойди придумай такой необыкновенный довод! Мне бы обнять, поцеловать и похвалить мальчика, заодно превратив все это в шутку. Но я возражаю серьезно:

— Мы же договорились с дядей Сережей. Все должно быть честно.

Он проглотил макаронину и задумчиво сказал:

— Я тебя ненавижу.

Вот те раз!

И так все время. Во мне словно двое воюют, воспитатель и просто человек. Любящий и раздражающийся. Любовь к мальчику борется с раздражением.

А говорят, не нужно никаких наук о воспитании, никаких книг о воспитании — надо ПРОСТО ЛЮБИТЬ детей.

Культ ПРОСТО ЛЮБВИ весьма распространен в наши дни. Слушайся, дескать, своего сердца, и оно не подведет.

Подведет, еще как может подвести!

Наша педагогическая вера возникла, как уже говорилось, до нас. Но еще старше чувство любви к детям, на котором замешена вера. Память чувств — самая древняя память. Мысли могут быть новые хоть каждый день, а чувства складываются и созревают веками.

Но уход за ребенком требует такого сосредоточения и напряжения, что его далеко не каждый выдерживает. За всеми этими тягучими завтраками, макаронами, сборами на прогулку любовь теряется.

Вот и меня в то утро, когда должен был прийти дядя Сережа, словно раздирало на части. Старая, древняя, внебытовая любовь была возмущена, все кричало во мне: «Да что же это такое? Пятилетний пацан, мой собственный сын заявляет мне: «Я тебя ненавижу» — а я его должен любить?»

А новое чувство, постепенно зарождающееся во мне, еще слабое, еще вынужденное отстаивать себя, это новое чувство помогает мне искать выход. «Все было — этого еще не было, — говорю я себе. — Но ничего страшного… Услышал где-то. В детском саду и не такое услышишь. Обидеться? Обидно, конечно… Но ведь я люблю мальчика, — говорю я себе, — и ведь на самом-то деле я не обижен, не чувствую обиды. Я люблю его, и ему не обидеть меня ни за что. Притвориться обиженным из педагогических соображений? Чистая глупость. Превратить все в шутку? Но ему не до шуток, он ненавидит».

И самым спокойным из всех серьезных своих голосов я интересуюсь, за что же он меня ненавидит. Чистейшая серьезность и невозмутимость — вот что мне нужно в голосе. Кажется, удалось, поскольку он объясняет деловито:

— Потому что ты хочешь, чтобы дядя Сережа пришел, а я не хочу.

Снова вскипает во мне раздражение. Снова побеждает прежняя, абстрактная любовь! Я люблю сына — но я люблю хорошего мальчика, а не капризного, не такого, у которого на каждом шагу «хочу» да «не хочу». Людей, постоянно повторяющих: «я люблю», «я это не люблю», «хочу», «не хочу», — таких людей я терпеть не могу.

Но ведь пятилетние буквально сотканы из этих «хочу» и «не хочу». Станет старше — пройдет само собой, а одергивать и поучать — еще опаснее. Я видел детей, которых в пять лет отучили говорить «я хочу», а в пятнадцать схватились за голову: «Он ничего не хочет! Его ничего не интересует». А в двадцать пять и вовсе были в ужасе: «Что делать? Ему ничего в жизни не нужно…»

И вот новая моя, человеческая, а не педагогическая любовь, кажется, побеждает:

— А мы его во дворе встретим, дядю Сережу, — удалось придумать мне. — Если у нас тесно, мы подождем его во дворе.

Ура! Его величество согласилось на такой шаг. Я чувствую себя счастливым. А что делать? Кто скажет, как НАДО поступать в таких случаях? Или еще сложнее вопрос: кто скажет, что должен был делать, говорить и чувствовать я — такой, какой я есть?

Уверен в одном: я не укрепил случайно вспыхнувшее зло в душе мальчика, и оно улетучилось. Я победил. Не мальчика, нет! Победил зло. В это утро в мире зла стало на один атом меньше, чем могло быть.

Но так ли все? Правильно ли я поступил? Читательница из Кемеровской области Елена Михайловна Елисеева пишет мне, что я не прав, что ребенок в то утро понял одно: можно говорить «ненавижу» по любому поводу и в любое время, и если кто-то обидится, то ребенок удивится и не поймет, почему человек обиделся. «На месте отца я бы отреагировала сразу, — пишет она, — сознательно и доходчиво объяснила бы сыну, что нельзя говорить «ненавижу» без особой причины, ненавидим мы очень плохих людей, например, фашистов.

Это страшное слово — «ненавижу», хорошего человека оно может оскорбить и обидеть, а ты понимаешь, как это — обидеть? Тебе было когда-нибудь обидно? Вот видишь, так и мне обидно. Мне кажется, сразу надо было пресечь это. А отец промолчал, и слово это злое не исчезло, оно только затаилось».

Вот случай показать, что такое разные педагогические веры.

Кажется, что Елена Михайловна совершенно права и возразить ей нечего. Все ее доводы убедительны и вызывают уважение. Но права она по-своему, в своей логике, в своей вере.

А я верю, что мир в то воскресное утро был дороже всего и что если я каждое слово мальчика начну принимать как предлог для поучения, то мне придется поучать его с утра до вечера. Пусть даже и ласковым голосом, но поучать. В конце концов мои поучения станут надоедливыми. И однажды, когда придет минута сказать решительное слово и нужно будет, чтобы мальчик услышал его и послушался, — у меня такой силы влияния не останется, я всю ее истрачу на поучения по мелким поводам.

Поучения — как антибиотики, они лечат поначалу, а потом вирусы привыкают к ним.

Я думаю, что мальчик в пять лет, сказав «ненавижу», уже знал, что это обидно, что он сознательно хотел обидеть меня, чтобы добиться своего, своей цели, и если бы я показал ему, что обиделся, — то и вышло бы так, как он хотел. Я показал бы ему, что, обижая человека, можно иногда и добиться своего. Я дал бы ему урок обидчивости, показал бы, что одна из возможных человеческих реакций на чужой поступок — это обида. Но обида — беспомощная реакция, самое слабое средство, я не хочу его учить обижаться. Я показал ему, что можно выработать и другую реакцию, можно поискать путь к согласию — мы стали искать его и нашли. Я учил его быть миролюбивым.

Я считаю, что, обидевшись, я отошел бы от мальчика, а мне важнее всего, чтобы не было между нами ни рва, ни канавки. Пока мы вместе, я могу влиять на него, а если я обиделся, отступил, отвернулся (обиделся — это отвернулся, как маленькие девочки отворачиваются и трут глаза кулачками: «Я на тебя обиделась!»), если бы я отвернулся, то мои возможности повлиять на ребенка уменьшились бы.

Я уверен, что, произнеся сердитое слово «ненавижу», мальчик все-таки не до конца еще понимал его серьезность, иначе (я его знаю, своего мальчика) он бы его не произнес. Сказал и забыл. Мог бы и похуже что-нибудь сказать… Но если я это дурное слово пропущу, не заметив, если ничего в ответ не произойдет, то спустя какое-то время мальчик и сам перестанет пользоваться сильными словами — ведь не в безвоздушном же, не в безлюдном пространстве он живет. А если бы я сконцентрировал его внимание на дурном слове, то он навсегда запомнил бы его, оно укрепилось бы в его сознании и мальчик знал бы, что при случае можно воспользоваться этим словом — он видел бы, какой эффект оно производит.

И я не верю в педагогику пресечения («сразу надо было пресечь это»). Чуть что — пресечь! Я больше верю в педагогику противопоставления: злу противопоставляется добро. Я уверен, я верю, что мальчик отметил в своем сознании, как я отреагировал на сильное слово, на попытку обидеть, и он стал чуточку лучше, мой мальчик. Да и я, признаюсь открыто, любовью победив обиду, почувствовал, что я тоже стал лучше, и вот это мое незаметное, тонкое, неуловимое движение к лучшему — но движение! движение! — несомненно передалось и мальчику, иначе он ни за что не согласился бы на мое довольно глупое предложение встретить Сережу во дворе. Ведь мальчик пошел мне навстречу, словно извинился передо мной, и насколько такое извинение дороже того, к какому я мог бы его принудить, если бы потребовал: «Ты меня обидел, проси прощения! Не хочешь? Не будешь? Упрямый мальчишка! Становись в угол!» И потом из угла услышал бы тягучее, душевно-ленивое: «Я больше не буду…» А потом пришел бы наш гость, и мы с Матвеем натянуто улыбались бы ему и изображали хозяев, чувствуя враждебность друг к другу.

Я — потому что маленький мальчик посмел сказать мне «ненавижу», мальчик — потому что я устроил скандал по пустякам.

А к тому же — отчего это никогда не приходит нам в голову? — он маленький, он бессилен передо мной. Я могу делать что хочу: звать в гости дядю Сережу, не звать в гости дядю Сережу, а мальчик никаких прав не имеет. От этого можно и возненавидеть! И отчего не приходит нам в голову, что когда мальчик говорит нам «я тебя не люблю», «я тебя ненавижу», то он не только повторяет чужие, а может быть, и наши собственные слова (не говорили ли мы ему «я тебя не люблю!», а?), но и в самом деле ненавидит. Он маленький, его чувства сильнее наших! Прочитав ему нотацию о том, в каком случае надо употреблять слово «ненавижу», а в каком — нет, я бы поучил его, как за словами прятать чувство. Хороший ли это был бы урок? Это был бы урок вежливости, не спорю, но урок чувства — дурной, а чувства в этом возрасте важнее вежливости.

У мальчика сильный характер. Когда он любит — он умирает от любви, когда он ненавидит — он кричит: «Ненавижу!» Что ж! Я не должен его ломать, но я не должен и поощрять его ненависть, его злобные чувства. Я не могу искоренить их в один миг — я могу противопоставить им добро, могу освободить мальчика от злого чувства, если оно было. Елена Михайловна победила бы дурное слово, а я, мне кажется, победил дурное чувство.

Если мальчик произнес злое слово просто так, я не должен заострять его внимание на этом слове.

Если мальчик хотел меня обидеть, я не должен поддаваться и обижаться.

Если мальчик ненавидел меня, я должен помочь ему справиться со своим чувством, сделать так, чтобы он сам победил его.

Но главное в этой истории заключается в следующем. Мама Елена Михайловна с ее педагогическими убеждениями, с ее педагогической верой должна поступить так, как она предлагает, — и она будет права. Она не может принять мой совет и поступить так, как предлагаю я, потому что мой вариант ответа, но без веры в него приведет к худшим, а не к лучшим результатам. Ведь это лишь кажется, будто я попустительствовал мальчику, нет, я действовал, я сильно потрудился в ту минуту.

А Елена Михайловна, если бы она поступила, как я предлагаю, пошла бы против себя, против своих убеждений, и вышло бы, что она просто промолчала бы, проглотила обиду. Вышло бы то самое попустительство злу, против которого — и в этом мы несомненно согласны — мы вместе восстаем, и я, и незнакомая мне Елена Михайловна, и почти все люди.

Конечно, я не произнес в уме и десятой доли тех фраз, которые здесь для наглядности воспроизведены в виде доводов и рассуждений, но все же эти фразы, эти мысли и доводы жили во мне, их подсказывала моя педагогическая вера. Но и я, разумеется, не могу принять вариант Елены Михайловны: он возмущает меня точно так же, как возмущает ее мое поведение.

Такова педагогика. В каждом слове, в каждой интонации, в каждом самом маленьком поступке отражаются все наши убеждения. В любом слове — вся педагогика во всем ее объеме, и потому, чтобы суметь сказать ребенку толковое слово, имеющее воспитательную силу, нужно вырабатывать в себе сильную, эффективную педагогику, сознательно обновлять свою педагогическую веру.

…А дядя Сережа все-таки пришел к нам в гости, приехал на велосипеде диковинной марки и раскраски. Он рассказывал детям во дворе сказку о том, как дружили полицейский и паук и как на птичьем рынке купили живую летающую подушку, он дарил детям апельсины из авоськи, предварительно вырезав перочинным ножом на каждом апельсине веселую или грустную рожицу. И вечером, укладываясь спать, мальчик сказал, что он очень любит дядю Сережу.

— Я его всегда знал, — сказал он.

Я почувствовал ревность, но подавил ее. В конечном счете не обязательно, чтобы мальчик любил родителей — любил бы он кого-нибудь. Бывает и безответная любовь, надо быть готовым и к этому. Лишь бы он любил кого-нибудь! Был способен любить!

Тоненький стебелек детской любви — любви к отцу с матерью, к чужому человеку, к кому-нибудь… Вдумаемся: ведь все, что в мире есть хорошего, в конечном счете вырастает на этом стебельке.